Бедная Эмилия так растолстела, что миловидность ее совсем исчезла, и она казалась почти одних лет с матерью. Вильгельмина фон Экштадт, в белом платье, с блестящими глазами и с лицом, сияющим от счастья, была, напротив того, очень миловидна. В конце невыносимо длинного обеда генеральша провозгласила тост за жениха и невесту. Поднялся пастор и очень долго говорил по-немецки, после чего Карлуша Миллер и Вильгельмина поцеловались. Тотчас после обеда жених и невеста захотели посмотреть свое будущее жилище. Угаров предложил им сопутствовать, но они предпочли идти одни. Генеральша начала благодарить Угарова.
– Если бы вы не уехали в деревню, мои бедные дети ждали бы еще целый год, а теперь они будут счастливы, и этим счастьем они обязаны вам…
– Однако они слишком долго остаются в вашей квартире, – сказал шутя Угарову старейший из гостей, барон Рейнгольд фон Экштадт.
– О, это ничего! – воскликнула генеральша. – Они строят в разных комнатах станции своего будущего счастья.
Это чужое счастье невольно волновало Угарова, и со дна души его поднимались горькие мысли. Он рано пошел домой. Когда он увидел свою полуразоренную квартиру, с выдвинутыми ящиками и раскрытыми столами, с веревками и газетами, валявшимися на полу, вся его трехлетняя петербургская жизнь предстала ему в своей неприглядной наготе. Три года влачил он эту пустую, эфемерную, кабацкую жизнь, без всякой пользы для других, без всякой радости для себя. Был один дом, в котором он отдыхал душой, была одна девушка, которая могла составить его счастье. И вот теперь, без всякой причины, без всякой вины, этот дом навсегда закрыт для него, эту девушку он никогда не увидит.
«Хоть бы написала мне два слова, – думал Угаров, – хоть бы что-нибудь объяснила, подала какую-нибудь надежду. Правда, я сам просил ее ничего не говорить, но все-таки она должна была это сделать. А то прогнала меня молча, как сгоняют с руки назойливую муху, и поехала в концерт». В течение суток Угаров крепился и беспрестанно говорил себе: «Тем лучше»; кроме того, приготовления к отъезду и всякие хлопоты поглощали его внимание. Теперь, когда без всякого дела он остался один с своими мыслями, невыносимая горечь обиды охватила его сердце.
В таком же мрачном настроении приехал он и на следующее утро на железную дорогу. Афанасий Иванович был также в дурном расположении духа. Две губернаторские ваканции проскочили у него мимо, носа, а накануне в клубе из разговора с одним влиятельным лицом он убедился, что фонды его в министерстве стояли вообще невысоко. Едва усевшись в вагон, он уже начал высказывать свое недовольство существующим порядком.
– Вся беда, мой дорогой Владимир Николаевич, в том, что у нас не умеют ценить людей. По теперешнему времени правительству нужны люди знающие и энергичные. И они есть, но их не видят или не хотят замечать. Везде протекция, везде все та же старая опричнина. Что же остается нашему брату, коренному дворянину? Нам остается одно: крепко сплотиться и действовать воедино против общего врага, чиновника…
Поезд тронулся. По обеим сторонам дороги, как последний привет Петербурга, стояли безобразные фабрики с закоптелыми трубами и черным, валившим из них дымом. Но вот фабрики кончились, перед глазами раскинулось черное поле. Свежий весенний ветерок врывался в окно вагона, в больших лужах играло яркое солнце, молодая травка зеленела по краям канавы. Вздох облегчения вырвался из груди Угарова, как у человека, очнувшегося от долгого кошмара. Он не слушал Афанасия Ивановича, который все говорил, говорил без конца; он прислушивался к какому-то внутреннему голосу, который шептал ему: «Полно тебе унывать и приходить в отчаяние. Ну, да, тебе теперь обидно и больно, но что же из этого? Жизнь не кончена, вся жизнь впереди. Еще много испытаешь радости и горя, еще успеешь пожить и для других и для себя!»
Осень и зима 1858 года были очень оживлены в губернском городе Змиеве. В начале осени ожидался приезд нового губернатора, в ноябре должны были происходить дворянские выборы, а в декабре – заседания дворянского комитета по улучшению быта крестьян.
Князь Холмский, более десяти лет управлявший Змиевской губернией, оказался при новых порядках далеко не на высоте своего призвания. Он не только не сочувствовал никаким реформам, но, говоря о них, выражался так: «с позволения сказать, реформы». Он считал эту шутку очень остроумной и, произнеся ее, всегда громко хохотал сам. Двух чиновников своей канцелярии он выгнал со службы за то, что они публично говорили о неизбежности освобождения крестьян. Весной 1858 года он был назначен сенатором в Москву, и Змиевская губерния управлялась вице-губернатором Андреем Николаевичем Бубликовым. Это был человек хороший, но мнительный и огорченный. Он был переведен на службу в Змиев еще раньше князя Холмского, когда начальником губернии был генерал Крамп, сразу невзлюбивший нового вице-губернатора. Князь Холмский обращался с ним так же высокомерно, как с последним писцом своей канцелярии. Все это наложило на его безбородое лицо печать вечного уныния. Выражения его глаз никто не видел, потому что с молодых лет он носил четырехугольные синие очки, над которыми поднимались и опускались густые брови, выражая полную безнадежность. Пятнадцать лет он жил надеждою попасть в губернаторы, но одна влиятельная особа, проезжавшая через Змиев, сказала про Бубликова: «Il n\'est pas du bois dont on fait les gouverneur» [190] , и этот приговор, вызванный несчастной наружностью, а отчасти и смешной фамилией вице-губернатора, положил предел его дальнейшей карьере. После десятилетнего пребывания в Змиеве Бубликов женился на Ольге Ивановне Койровой, дочери местного помещика… (На этом рукопись обрывается.)