– Это совершенно справедливо, – согласился князь, которого уже начинала разбирать желчь, – и я вам скажу больше: мне кажется, что Угаров именно принадлежит к типу таких ложных скромников…
– Еще бы! Это сейчас видно.
Через четверть часа князь, хлебнув сразу полстакана чаю, немилосердно ругал Угарова, назвал его разбойником и заявил, что он с первого взгляда почувствовал к нему недоверие, потому что терпеть не может рыжих людей.
Из другого угла комнаты раздался громкий хохот Менцеля.
– Oh, elle est forte, celle-lsi, – говорил он, роняя на пол газету. – Ce pauvre Ougaroff peut-etre un brigand – je ne dis pas non – mais il n\'est pas roux, par exemple… Je suppose, que vous avez la berlue…
– C\'est vous, monsieur, qui avez la berlue, et encore la pire de toutes – la berlue diplomatique… [100]
Опять на сцену явились дипломаты, Венский конгресс и немцы. Князь рассвирепел, глаза его налились кровью, и он так нервно забегал по комнате, что Акатов не на шутку за него испугался. Он встал с дивана и неожиданно схватил за локоть князя, сказав ему вполголоса:
– Послушайте, князь, не пора ли спать? Скоро четыре часа…
– Действительно, пора, – ответил спокойным голосом князь и ушел, ни с кем не простившись.
На другой день он явился в свой обычный час и очень дружелюбно поздоровался с Угаровым, Менцелем и прочими «друзьями дома», а через два часа, подбиваемый Акатовым, осыпал ругательствами усатого полковника, который в это время безмятежно спал в вагоне, возвращаясь обратно в Варшаву, и которому даже и присниться не могло, какое негодование и какую злобу он возбудил во вчерашнем собеседнике…
Дни проходили за днями. События громадной важности, переплетаясь с мелочами и дрязгами жизни и иногда подчиняясь их влиянию, уносились куда-то, оставляя за собой едва заметные следы, заметаемые очень скоро новыми событиями и новыми дрязгами. Нелепая война, поглотившая столько миллиардов и столько неповинных людей, кончилась Парижским миром [101] , то есть сравнительно – ничем. Побежденные защитники павшего Севастополя могли без краски стыда в лице возвращаться на родину, и русское общество встречало их как триумфаторов. Великий писатель, сражавшийся сам в рядах их и написавший несколько гениальных очерков Севастополя, впоследствии отнесся критически к этим овациям и встречам [102] . Конечно, в них было много восторженно-детского, но это вовсе не было упоение победой, а радостное сознание честно исполненного долга. И в то же самое время, как резкий диссонанс в этом хоре общего ликования, уже начиналось дело о неслыханных злоупотреблениях комиссариатского ведомства…
Пышные торжества коронации [103] были последней гранью между невозвратно ушедшим прошлым и новой, широко раскрывавшейся жизнью.
Что же даст эта новая жизнь? Вся Россия замерла в лихорадочном ожидании. Одни надеялись, другие боялись; но так как ничего определенного еще не было известно, то надеялись на слишком многое, – и боялись всего.
В Петербурге, где самые мелкие явления жизни принимают иногда в глазах общества грандиозные размеры, ожидание это не было очень заметно. В свете избегали говорить о таком неприятном предмете и склонялись к мысли, что, может быть, эта «чаша» пройдет мимо; да и личные интересы огромного большинства не были так задеты предстоящей реформой, как в провинции.
«Черт ли мне в реформе?! – размышлял Сергей Павлович Висягин. – Отберут у меня или не отберут те восемьдесят душ, которые мне приходятся по разделу с братом, – это мне почти все равно. А вот, дадут ли мне на Пасху Белого Орла [104] , – это мне всего интереснее…»
Возвратясь поздно ночью с какого-то бала, графиня Хотынцева прошла прямо в комнату мужа, зажгла все свечи и, растолкав графа, сказала:
– Базиль, могу сообщить тебе важную новость. Сейчас княгиня Марья Захаровна сказала мне, что никаких перемен больше не будет. Правительство и без того дало много свободы. Теперь за границу может ехать всякий, кто хочет, офицеры гуляют в пальто и фуражках, и все курят на улице… Чего же им больше? А мужиков решено освободить через пятьдесят лет. Я нарочно тебя разбудила, чтоб ты мог спать спокойно.
Граф Василий Васильевич еще протирал глаза, чтобы решить, – видит ли он все это во сне, или наяву, как графиня исчезла.
– О, господи, какой крест я несу! – ворчал он про себя, ища ногами туфли и вставая с постели, чтобы потушить свечи.
Первый севастополец, увиденный Угаровым, был Семен Семенович Кублищев. Пробыв все одиннадцать месяцев в Севастополе и получив Георгия, он приехал в Петербург с прошением об отставке «по домашним обстоятельствам». Его мать, у которой уже открылась водяная, настоятельно требовала от него этой жертвы. Флигель-адъютант, просящийся в отставку, представлял совсем новое явление. Он был отпущен с неудовольствием, но все-таки получил звание шталмейстера. Накануне отъезда он завернул поужинать к Дюкро. Все «друзья дома» были с ним знакомы. Угарова он в первую минуту не узнал, но потом вспомнил о совместном пребывании с ним в Троицком и очень долго перед ним извинялся. Конечно, весь вечер он должен был рассказывать о Севастополе. О себе он вовсе не упоминал в рассказах, но о других, особенно о моряках, говорил с пафосом, переходившим в декламацию. Чувствовалось, что он говорит искренно, но что рассказы свои он тщательно обдумал и приготовил заранее, так как рассказывать ему приходилось в очень высоких сферах. Когда же князь Киргизов, по духу противоречия, попробовал высказать кое-какие сомнения, Семен Семенович, донельзя мягкий в обращении, остановил его очень резко. Князь отыгрался на интендантских чиновниках. Он ругал их всласть, и Кублищев за них не заступался.