В тот самый день, как Угаров узнал о высадке союзников, продавцы газет громко выкрикивали на улицах Парижа: «Grande victoire, prise de Sebastopol!..» [68] Вечером столица Франции была иллюминована; на другой день «Moniteur» [69] объявил, что радостное известие не подтвердилось. Через неделю известие это снова облетело город и снова было опровергнуто. Проходили недели и месяцы, тратились миллионы, люди гибли тысячами, а беззащитная крепость все стояла перед удивленными врагами. Иностранная пресса выражала полное недоумение: «Что же все это значит? Нам известно, что русские ружья не стреляют, что черноморский флот затоплен, что Севастополь вовсе не был укреплен… Отчего же не берут его? Quel diable de sorcier se mele de l\'affaire?» [70]
И действительно был такой колдун, которого враги наши хорошо знали когда-то, но успели забыть. Этот колдун был тот же бесправный тогда русский народ.
И вот понемногу, незаметно для самого себя, этот колдун начал и сам сознавать свою силу. Каждый лишний севастопольский день отзывался за тысячи верст пробуждением бодрости и подъемом народного духа. К концу 1854 года, после четырехмесячной геройской защиты Севастополя, совсем новое настроение охватило Россию. Это не было прежнее, легкомысленно-насмешливое отношение к врагу, – это была твердая вера в будущее, основанная на сознании честно исполняемого долга. Никакие тягости войны не возбуждали ропота, никакие жертвы не пугали. Все русские глаза были устремлены на одну далекую точку. Во всех русских сердцах, от царя до последнего ратника, шевелилась одна заветная мысль, неблагоразумная и неотвязная: «Только бы не отдать Севастополя, а там будь что будет!»
Угаров так втянулся в хозяйственные и сельские интересы, что ему не хотелось уезжать в Петербург, и он уже заговорил о том, чтобы выйти в отставку и навсегда поселиться в деревне, но этому энергично воспротивилась Марья Петровна. Она была убеждена, что сыну ее предстоят блистательные успехи на всевозможных поприщах, решилась «принести себя в жертву для его счастья» и теперь ни за что не желала расстаться с ролью жертвы. Угаров был неисправимым мечтателем от природы, а потому не мудрено, что понемногу радужные надежды матери сообщились и ему.
В продолжение всего пути это будущее счастие светило ему, как маяк среди темной ночи, но принимало различные очертания и краски. Иногда оно являлось ему в виде женщины ослепительной красоты, которая его полюбила. Глаза этой женщины напоминали ему глаза Сони Брянской, но она была выше ростом, обладала всевозможными качествами ума и сердца и сияла царским величием. Впрочем, на любовных мечтах он останавливался недолго. Он то неимоверно богател и наделял всех бедных деньгами и хлебом, то делался в весьма короткое время министром и сочинял мудрые законы. Но чаще всего успех представлялся Угарову в виде военных подвигов. Сначала он никак не мог согласовать своих мечтаний с действительностью, так как война происходила на юге, а он ехал на север, но, вспомнив, что на Балтийском море слоняется английская эскадра, он успокоился, и его будущие лавры полководца получили некоторое правдоподобие. Уже совсем подъезжая к Петербургу, он спасал этот город, бросаясь во главе своих товарищей в самую критическую минуту на англичан, и собственноручно брал в плен адмирала Непира [71] .
Неблагодарный Петербург поразил Угарова своим равнодушием. Не говоря уже о деревне, где его встречали целыми селениями с хлебом и солью, но даже в московских гостиницах швейцары в русских поддевках бросались сломя голову при его появлении; здесь же, в гостинице Демута, где он остановился, ему отвели номер с таким видом, как будто делали ему величайшее снисхождение. Наскоро напившись чаю, он надел вицмундир и поехал в министерство, смущаясь тем, что просрочил пять дней. Но этой просрочки никто не заметил. Илья Кузьмич в ответ на его извинения сказал:
– Господи, какое несчастие! Да если бы вы пять недель просрочили, и то беды бы никакой не было!
Илья Кузьмич был в это утро в дурном расположении духа и желт, как лимон.
– Поневоле начинаешь завидовать людям, у которых есть своя деревня, – говорил он, разглядывая Угарова, – а в этом богоспасаемом граде ничего не наживешь, кроме неприятностей и геморроя. А вас мы поместим в департамент к Висягину Сергею Павловичу. Вы его знаете? Он также лицеист и человек обходительный.
Илья Кузьмич позвонил и велел узнать, приехал ли Висягин. Оказалось, что его еще нет.
– Еще бы! – процедил он сквозь зубы, – как же ему можно приезжать вовремя! Ведь он у нас аристократ.
Угаров хотел удалиться, но Илья Кузьмич попросил его посидеть с ним. Ему, видимо, хотелось излить перед кем-нибудь частичку своей желчи.
– Вот тоже цветок петербургской флоры – это наши понятия об аристократах! Положим, министр наш может считать себя аристократом: по рождению там, что ли, или по доблести предков… Хотя, между нами сказать, его предки были и не особенно доблестны – ну, да бог с ними… но Висягин… Я вас спрашиваю: что такое Висягин? Отца его я знал: это был чуть не мелкопоместный помещик, который на последние гроши воспитал сыновей в лицее… Ну, вот, и вышел из лицея Сереженька, заказал фрак у Шармера, вставил стеклышко в глаз, раскрыл рот до ушей (при этом Илья Кузьмич показал на своем лице, как Висягин раскрывает рот и вставляет стеклышко) и объявил себя аристократом. И ведь что глупее всего – все ему поверили: аристократ, да и только! Ему все позволено, для него закон не писан, все лучшие места и награды принадлежат ему по праву… Да если бы я смолоду знал эти обычаи, и я бы мог, пожалуй, объявить себя аристократом.